Сочинения - Страница 166


К оглавлению

166

XII

Начались для меня тюремные дни.

Когда я пришел в себя и глаза мои освоились с темнотой, я увидел, что моя темница была обширным подземельем, со сводами, составлявшими, вероятно, подземную часть дворца. Окон в стенах не было, и только высоко над дверью было небольшое отверстие, забранное толстой решеткой, выходившее, вероятно, на полутемную лестницу, так как сквозь него проникал какой-то серый луч, едва нарушавший полный мрак. Стены были липкие, и по ним постоянно текли струйки влаги; по полу бегали сороконожки и ползали мокрицы; воздух был сырой и смрадный. Одним словом, было все то, на что обычно жалуются узники, хотя подземелье, как кажется, не было построено с тем, чтобы служить тюрьмой. Здесь не было обычных трех этажей, из которых в самый нижний заключенного спускают по веревке, – но мое положение от того не было легче.

В первый же день моего заключения пришли два тюремщика, не то саксоны, не то скотты по виду, развязали ремни, которыми были стянуты мои члены, сняли с меня мой плащ и мои галльские башмаки и заковали мне руки и ноги в оковы, цепью приковав меня за ногу к стене. Я был так слаб и так удручен свершившимся, что сначала не пытался сопротивляться, но когда германцы стали меня приковывать к стене, как низкого раба, я в негодовании закричал, что я – Римлянин и племянник сенатора и что никто не вправе так меня унижать. Вместо ответа тюремщики грубо закричали на меня на непонятном мне языке, а один из них не то толкнул, не то ударил меня, показывая, что я вполне в их власти. Поняв свою беспомощность, я более не произнес ни слова.

У стены, около того места, где меня приковали, лежала груда сырой и гнилой соломы; она должна была служить мне ложем, на котором я проводил все время, так как цепь не давала мне двигаться. Те же тюремщики приходили в тюрьму ежедневно и приносили мне обычное пропитание узников: половину твердого хлеба, порой покрытого плесенью, и глиняную кружку воды, пахнувшей ржавчиной. Кроме этих германцев, я не видел более никого, и ничего не знал о том, что совершается в мире. На все мои вопросы, просьбы и угрозы, тюремщики отвечали или молчанием, или грубым окликом: да, может быть, они и не понимали по-латыни.

Первые дни моего заключения я провел в глубоком унынии. Я испытывал жестокую боль во всем теле и особенно в голове; сознание мое было мутно, как у больного лихорадкой. Я почти не вставал с соломы, стараясь ее грязными клочьями защитить себя от сырости и холода. Есть тюремный хлеб я едва мог, и меня мучил злой голод. Жестоко я страдал и от унизительности своего положения, от того, что мои руки – в оковах, что я, как привратник или как корабельный гребец, прикован цепью, что варвары-германцы распоряжаются мною. Мне казалось, что смерть была бы легче такого унижения.

Одна мысль при этом не покидала меня: та, что я так бесцельно и так неразумно погубил свою молодую жизнь. Я вспоминал людный Рим и его шумные форумы, по которым так недавно гулял и я, вспоминал пышные пиры, на которых участвовал, с умными речами гостей, с приманками красивых плясуний и искусных флейтисток, вспоминал школу и мудрые поучения Энделехия, вспоминал друзей и круг семьи и высокий холм родной Лакторы. При сознании, что всего этого мне более не суждено увидеть никогда, отчаяние и ярость овладевали мною, и я то рыдал, не жалея слез, то бился о холодный пол, как рыба, брошенная на прибрежный песок. Дорого я заплатил, – так я восклицал, – за единый поцелуй продажной женщины, за единый миг, показавшийся мне когда-то вратами к последнему блаженству!

При воспоминании о Гесперии я временно выходил из своего оцепенения, становился на колени, потрясал закованными руками, грозил отсутствующей кулаком, кричал угрозы и проклятия. Она отдавала свое тело одним за деньги, другим за славу, третьим по прихоти минуты; она была возлюбленной консулов и мимов, поэтов и цирковых наездников; она унижалась до того, что делила ложе с рабами, которые приглянулись ей скуластым лицом или видной осанкой; она в течение целых месяцев держала у себя на содержании, как любовника, низкого негодяя и трусливого проходимца Юлиания, который не постыдился загрязнить память своей матери, чтобы выдать себя за сына императора! А меня, в уплату за одно сладкое лобзание, в котором Гесперия проявила только искусство опытной гетеры, за одно лицемерное коленопреклонение, которое Гесперия, конечно, разыгрывала перед многими другими, – она послала на верную смерть, не заботясь о том, исполнимо ее поручение или нет, довольствуясь тем, что, может быть, чудесный случай поможет мне из урны Судьбы с тысячью роковых жребиев вытащить один счастливый!

Я не верил более в то, что Гесперия, беря с меня клятву, заботилась о благе Римского народа и о торжестве нашей древней религии. Я не верил более в бескорыстие и благородные чувства Гесперии, хотя она и говорила мне, что живет лишь для торжества своего дела. Я был убежден, что ею двигали побуждения низменные и личные. Всего вероятнее, – так рассуждал я, – она мечтала об том, чтобы свергнуть Грациана, возвести, во время смут, на трон цезарей своего ставленника, хотя бы того же Юлиания, бездушную игрушку в своих руках, и после править его именем, или даже, разведясь еще раз с мужем, стать императрицей, увенчать себя диадемой. Я говорил, что Гесперию или соблазняли такие примеры, как пышность Агриппины, разврат Мессалины, власть Юлии Домны, слава Мамеи, или что она желала явить новый пример истории Римской и показать изумленному миру первого императора-женщину, подобно Пальмирской царице Зенобии и древней Семирамиде.

166